1910-й год
В то лето, то дивное, незабвенное лето, наполненное до самых краев светлыми каплями влаги и шумом ветра, она забыла, нет, потеряла что-то важное и насущное, что позволяло без горечи смотреть вперед и не теряться в странных ситуациях, на каждом шагу подбрасываемых жизнью с ее предгрозовыми раскатами. Все было новым, точнее, все слишком быстро становилось новым, и важно было схватить, понять и успеть, не отвергая того, что поначалу пугало своей новизной: век вступал в права.
А ей было семнадцать, и лето, проводимое в Инкермане, пожалуй, почти ничем не отличалось от прежних, более ранних, чуть менее звонких и волшебных. Терпкий воздух степи, изредка проникавший на побережье, обволакивал истомой, заставлял замирать, в полусне, в дремоте, скрывавшей напряженную умственную работу. Как будто силясь постичь что-то запредельное, люди умолкали на полуслове, сосредоточенно ловя ускользающую мысль, казавшуюся столь же насущной, как разговоры о видах на урожай винограда или конке, обещанной недавно губернатором края, хоть не было в ней плотной и привычной вещественности этих солидных тем.
Этот душноватый степной аромат заставлял сжиматься сердце под тонким полотняным платьем с мережкой, вышитой умелыми руками нянюшки за долгие, заунывные питерские вечера, тянущиеся, подобно шлейфу из дымных труб, едва ль не с обеда, едва ль не с самого утра, блеклого и безнадежного одновременно. Светлое платье свободного прямого, только входящего в моду покроя, воспринимаемого телом, вечно закованным в объятья корсета, как внезапный праздник, как подарок, ботинки из тонкой коричнево-красной кожи, кружевной зонт с костяной резной ручкой - картинка с выставки, да и только. Чинно, как в школьном коридоре, шагать по набережной, среди десятков других молодых дам, скрывая под самым уголком брови лукавую усмешку. Пить козье молоко, приносимое старухой, одетой во все черное, разговорчивой и ласковой, в особенности, когда дело касалось коз, повсюду ее сопровождавших. Впрочем, кто кого сопровождал, остается вопросом. Ежедневно в восемь утра она уже сидела в дальнем, менее парадном конце набережной, где мелкие ракушки, осколки стекла и скомканные плода начинавшей поспевать алычи рисовали прихотливый узор на каменных плитах, болтая о чем-то своем и торгуя попутно прошлогодними орехами и сушеной вишней. Впрочем, иногда удавалось выдать то и другое за новый урожай. А нашей героине, слегка вяловатой после длинной мрачной зимы, врач как раз прописал утренний моцион, - вот она и ходила ежедневно, туда по набережной, обратно по узкой прибрежной полосе крупной гальки, холодившей ступни сквозь тонкие подошвы ботинок. Ловить душистый букет моря, песка и травы, прячущийся на дне зеленой, с черным ободком, щербатой эмалированной кружки с полустертым цветком на боку. Бродить вдоль моря, тихонько бормоча стихи Надсона и Бальмонта, старательно соблюдая монотонный ритм. Бродить по саду, слушая сухой шелест длинных сосновых игл, прихотливо устилающих крышу курзала, подобно японскому рисунку, подсмотренному на гравюре с изображением красавицы эпохи Эдо.
Однажды - и это действительно было «однажды» - а не написано ради соблюдения приличий, выходя из городского сада, почувствовать укол в сердце. Или что-то подобное плотному шелку, присланному дедом из Парижа, где, по его словам, все сходили с ума от балетов Сержа Дягилева и пряных ориентальных мотивов, темно-синему гладкому шелку, с длинной переливчато-зеленой бахромой, вдруг натянувшемуся между двумя людьми. От его незримого прикосновения кружилась голова и становилось прохладно. Холодно как-то даже. Она поспешно спряталась под зонтик, еще надеясь, что не настигнет. И - прячась - уже выглядывала обратно, проклиная несвоевременное любопытство и недостаток манер, приличествующих девушке ее круга. Он увидел только руку в перчатке, судорожно сжимающую трость зонта: - Рука как рука, - и что же...
Внезапная, с оттенком неизбежности влюбчивость была известна и прежде, лет с семи. Внимание приковывали то русокудрый румяный разносчик с коробом, до краев наполненным неведомыми зельями и баночками с волшебными ароматами, секрет которых, возможно, и служил непреднамеренной и уверенной причиной страсти, то заезжий скрипач с гуттаперчивыми кистями длинных рук, лихорадочным румянцем и польской фамилией. Проходило, отволновавшись. Прошло. Ей не хотелось этого - теперь. А может быть, наоборот слишком хотелось. И слишком ждала. И легкое разочарование навалилось мгновенно - дескать, вот, наконец, случилось. Прочь бежать, прочь. В прежнюю умиротворенную дачную жизнь с ее козьим молоком.
Вместо этого разглядывала, насупившись, делала вид, что ожидает кого-то, не в состоянии уйти. - Вполне обычный молодой человек, - сделала вывод, - несколько заурядный даже. А сердце трепетало, неслось.
Он стоял, почти не смотря по сторонам, и даже в неподвижной фигуре чувствовались великолепное умение держать себя и ловкость манер. Он мог показаться фланером, если бы не сосредоточенный пронзительный взгляд, слегка исподлобья и без оттенка кокетства. Светлые фланелевые брюки ниспадали на лаковые штиблеты и вправе были задавать моду, которая еще не пришла. Он воплощал идеальный тип мужчины этого нового, грядущего века, еще неизвестного, но уже дающего о себе знать. И ни одна женщина не могла оставаться слепой или глухой к присутствию того, что невыразимо и безоговорочно отмечало эту причастность.
И шелковый трепет прошел между ними.
Отдаться. Отдать всю себя, - вот первая и единственная мысль. Влить по капельке. Слиться. Родить детей и жить до старости, как патриархи.
... С кружевной неуклюжей коляской к нему подходила дама в вуали, прекрасная, как утренняя заря. И все в ней было - совершенство, вплоть до чудесного младенца в коляске, зримого достоинства и подтверждения любви.
Написать, что больше она никогда не любила, скорее всего, было бы ложью. Чуть точнее: больше она никогда не любила - так. И никогда не думала о том ребенке.
Шел девятьсот десятый год. Век покорений, пионеров, предательств и войн вступал в свои права.
27.01.2007
но не вещь.
Иосиф Бродский